Ты проходишь по заднему двору. Заглядываешь во двор соседей – окна освещены, работает телевизор. На диване мужчина, женщина, мальчик и девочка, сидят себе спокойно и смотрят спортивную передачу. Не разговаривают. Вообще ничего не делают, просто смотрят. Определенно не глядят в твою сторону, а дождь все усиливается, льет как из ведра, и горящие бумаги шипят.
Что, если ты войдешь сейчас в дом, откроешь коробку, и мобильник окажется вовсе не мобильником? Что, если это чья-то злая шутка? Ты едва сдерживаешься. Что, если ты достанешь телефон, отправишь его на проверку, и снова не обнаружится ничего необычного? Что, если вернешься, откроешь коробку, и мобильник окажется совсем необычным, и ты доложишь Лаури, а он будет смеяться и обзывать тебя сумасшедшей? Или расскажешь об этом Северенс, а потом окажется, что мобильник просто лежит себе неподвижно в коробке, и тогда получится, что ты скомпрометировала себя как директор агентства, не смогла раскрыть главную тайну, вокруг которой вращается все ваше существование. Что если рак скрутит и одолеет тебя до того, как ты получишь шанс перейти границу? До того, как ты отведешь туда биолога?
С сигарой во рту, с бокалом вина в руке ты подходишь к фонографу и включаешь громкую музыку – ты даже не помнишь, где и когда купила этот фонограф, думая, что музыка удержит наступление тьмы, развеет мысли, лезущие тебе в голову, отгонит чувство, будто сам Господь Бог пронзил тебя насквозь наэлектризованным, приносящим блаженство взглядом, приколол им, как бабочку булавкой в бездарной коллекции какого-то энтомолога-любителя.
Гроза уже бушует в полную силу, и ты отбрасываешь сигару, стоишь и думаешь о невидимой границе, обо всех этих бесконечных гипотезах, возведенных чуть ли не в ранг психопатической религии… Стоишь и пьешь красное вино, черт, да надо было захватить целую бутылку, но ты не идешь за ней, все еще не решаешься войти в дом и увидеть… нечто.
– Скажи мне то, чего я не знаю! Скажи, чего я, черт побери, не знаю! – кричишь ты в темноту, швыряешь бокал в ночь и не успеваешь заметить, как оказалась на коленях, под проливным дождем и вспышками молний, стоишь в грязи и не понимаешь, что это такое – акт протеста, отрицания, акт отчаяния или что-то вроде последней ноты самовлюбленного реквиема по себе самой. Ты действительно ничего не знаешь, кроме того, что мобильник, находящийся сейчас у тебя в доме, двигался, ожил.
Сгоревшие бумаги намокли, слиплись, превратились в темные комки пепла, свисающие по краям гриля. Вот несколько последних искорок проплыли в воздухе, замигали и погасли одна за другой.
И вот ты наконец встаешь. Поднимаешься из грязи, возвращаешься под дождем к дому, входишь – и сразу почему-то успокаиваешься. На твоем заднем дворе ответа не найти, потому что никто не придет к тебе на помощь, даже если ты очень попросишь. Нет – особенно если ты будешь просить и умолять. Теперь ты одна и можешь положиться только на себя. Сказать по правде, ты всегда была одна. И ты должна идти дальше, идти, пока не кончатся силы.
Ты должна держаться. Ты почти уже у цели. Ты сможешь довести дело до конца.
Ты прекращаешь изучать БП&П. Ты прекращаешь изучать маяк. Ты оставляешь все уцелевшие записи у себя в кабинете, имя им легион, их осталось гораздо больше, чем ты спалила на заднем дворе в бесплодной попытке достичь катарсиса.
– Скажи, кто-нибудь хоть раз пробовал поджечь свой дом? – спрашиваешь ты у Риелтора чуть позже тем же вечером, решив на скорую руку заскочить в бар и пропустить пару стаканчиков рома с колой, чтобы те помогли тебе заснуть, а потом вдруг разбудили среди ночи, чтобы ты потом долго ворочалась в постели.
Свет в зале приглушенный, мерцает экран телевизора с выключенным звуком, откуда-то издалека доносится тихий гул, звезды на потолке то загораются, то гаснут в тон огонькам на дорожках для боулинга. Из музыкального автомата, глуховато и словно издалека, доносятся звуки песенки из вестерна: «Моя вина, я никогда не говорил тебе, твои глаза сверкают словно бриллианты».
– Ну, само собой, – говорит Риелтор и сразу оживает, заслышав этот вопрос, как выразился бы ветеран. – Самое обычное дело – поджечь свой дом, чтобы получить страховку. Иногда бывший муж пытается поджечь дом жены, когда к ней переезжает новый приятель. Но гораздо чаще, как ни странно, люди делают это вообще без видимых причин. У меня был один клиент, так ему вдруг пришло на ум устроить в доме пожар, и когда начал валить дым, он просто стоял и смотрел. А потом так плакал и понять не мог, почему он это сделал. Хоть убей, не понимал. Хотя лично мне кажется, должна была быть какая-то причина. Может, просто боялся сам себе в том признаться или до конца не осознавал.
– Никакая ты не Риелтор, – говоришь ты этой женщине. – Не Риелтор, ничего подобного. – Она штрих к одной из тех записей, она старый мобильник, которому не сидится на месте.
Тебе надо срочно глотнуть свежего воздуха, и ты выходишь на улицу, стоишь на парковке, усыпанной гравием, под тусклым светом уличного фонаря. Ты все еще слышишь музыку, доносящуюся из бара. Фонарь освещает тебя и огромную тушу гиппопотама на краю поля для мини-гольфа, она отбрасывает большую продолговатую тень. Глаза у гиппопотама стеклянные, неподвижные, широко разинутая пасть страшит чернотой и глубиной, ни за какие коврижки не сунула бы туда руку.
На улицу выходит ветеран.
– Ты права, никакая она не Риелтор, – говорит тебе он. – Ее давно уволили. Уже больше года сидит без работы.
– Ничего, – отвечаешь ему ты. – Я ведь тоже на самом деле никакая не дальнобойщица.
И тогда, трагически насупив брови, он спрашивает тебя, не хочешь ли ты вернуться в бар и потанцевать. Нет, тебе совсем не хочется танцевать. Но ты не будешь против, если он прислонится к гиппопотаму и немного с тобой поболтает. Так, в общем-то, ни о чем. Об обычных, повседневных, ускользающих от тебя вещах.
Растение остается в лаборатории. Мышь Уитби по-прежнему проживает у него на чердаке. За несколько дней до начала двенадцатой экспедиции мобильник переезжает в ящик письменного стола, пусть хранится там как тайное напоминание. И ты сама не понимаешь, что нервирует тебя больше: когда он с тобой или не попадается больше на глаза.
0027: Смотритель маяка
Саул пришел в себя, лежа на спине, прямо под маяком, весь покрытый песком, Генри скорчился рядом. Все еще стояла ночь, небо приобрело глубокий бархатисто-синий оттенок, переходящий в черное, и по всему этому бесконечному пространству были рассыпаны звезды. Он понимал, что, наверное, умирает, получил множество переломов в самых разных местах, но сломанным себя он не чувствовал. Нет, вместо этого он ощущал гудящее, разливающееся по всему телу беспокойство, которое лишь нарастало с каждой секундой. Ни агонии после падения, ни невыносимой боли в сломанных костях. Ничего подобного. Может, это шок?
На душе было светло, и ночь смотрела на него сверху вниз тысячами блистающих глаз, и он слышал мерный и утешительный шум прибоя. Он перевернулся на бок, чтобы видеть море, темные, еле различимые тени ночных цапель с характерными, высоко поднятыми хохолками. Птицы важно и неспешно вышагивали по серебрящейся поверхности, выискивая мелкую рыбешку, оставшуюся в мокром песке после отлива.
Со стоном, предвкушая резкую боль или обморок – ни того ни другого не случилось, – Саул поднялся и встал на ноги, прочно, не пошатнувшись, испытывая пугающе мощный прилив сил. Даже прошитое пулей плечо не болело. Он или не ранен, или ранен настолько тяжело, что бредит и ему вот-вот наступит конец. Все, что приходило ему в голову, тут же переводилось в слова, боль обратилась в особый язык, и он схватился за него, понимая каким-то шестым чувством: отпустить его – значит сдаться, а у него и так осталось мало времени.
Он поднял голову, взглянул на фонарную комнату маяка, представил, как летит вниз с этой высоты. Что-то внутри спасло его, защитило. Ко времени, когда он ударился о землю, он уже не был самим собой, падение превратилось в спуск, такой плавный и легкий, точно он находился в нежно обволакивающем его коконе, соскальзывающем вниз и целующем песок. Словно деталь, встающая на заранее предназначенное ей место.